кошмаром мне снятся проклятые экзамены.)
На дверях библиотеки висел замок, и Толя попросил меня взять его книги, чтобы не тащить их с собой в деревню. Я взяла книги и пошла домой.
А дня через три он в школе после уроков передал мне записку: «На закате солнца жди меня на мосту».
Точнее сказать, чем сказал он, было нельзя: у нас не было радио, не было часов… Но я, наскоро пообедав, побежала к Евдокии Степановне, которая жила в нашем доме и, хихикая, прочла ей записку: «На… закате… солнца… жди меня…» Евдокия Степановна почему-то не разделила моего веселья. Наоборот, когда солнце стало клониться к западу, не один раз поинтересовалась, пойду ли я, не передумала ли. «Нет, конечно», — отвечала я. Мне казалось, что она думает, будто я хочу идти, но просто куражусь, и потому, чем настойчивее спрашивала она, тем тверже отвечала я, что не пойду и не собираюсь.
В какой-то момент мне показалось, что Евдокия Степановна за что-то сердится на меня. И вдруг по улице дробно простучали копыта коня. Это было так необычно — мы обе бросились к окну.
У нашего плетня Толя привязывал оседланную лошадь. Сам он был в сапогах, в руках хлыст, или нагайка, — не знаю, как точнее назвать.
Через минуту к нам ворвался мой братишка и стал — скорее, скорее! — звать меня домой. Он не говорил — зачем, просто нервно, возбужденно звал и звал. Но так как я не шла, он вынужден был сказать: «Толя тебя ждет, Юферев. Он на лошади приехал!»
Но, несмотря на лошадь, я отказывалась идти домой, и он, яростно глядя на меня, зло и умоляюще стал упрашивать: «Ну ждет же он, Лялиша, иди!» Если бы не присутствие Евдокии Степановны, он, уверена, кулаками бы погнал меня.
«Пусть не ждет», — гордо отвечала я. Но совсем не гордость заставляла меня так говорить: мне было мучительно неловко и перед Евдокией Степановной, и перед братом — они могли подумать, что меня интересует это свидание, очень похожее на любовное, что я хочу этого свидания.
Братишка полетел домой.
А Евдокия Степановна попросила меня принести воды. Воды еще было полное ведро, но она дала мне пустое и сказала, что любит пить только свежую воду. Я взяла ведро, вышла и тут же увидела, что из-за угла (мое крыльцо было с обратной стороны, со стороны огородов) выходит Толя. Я бросилась обратно, но двери оказались заперты.
Толя приближался, я колотила в дверь изо всех сил. Евдокии Степановне пришлось вспомнить, что она учительница, и открыть дверь.
— Это, наверное, ты очень сильно захлопнула, — невинно заметила она.
Толя вошел вслед за мной и сурово сказал:
— Я давал тебе библиотечные книги. Мне пора их сдавать.
— Сейчас, — оробело сказала я и пошла домой. Он молча — за мной.
Я отдала книги, он вышел. В окно я видела, как он отвязал лошадь, вскочил в седло, взмахнул нагайкой и умчался, совсем как Григорий Мелехов из «Тихого Дона».
Мне было не по себе, чего-то стыдно, чего-то жалко, терзало не то раскаяние, не то обида…
Недели через две Толя уехал на фронт.
Он погиб в сорок пятом. До сих пор он моя вина, моя боль.
В нашем большом многоквартирном доме жила еще одна моя подруга — Мария Ванеева. Ее крыльцо тоже выходило на огород и было рядом с нашим. Она приехала к матери из Коврова, где закончила фармацевтический техникум. С ними жила и сестра ее, тоже фармацевт, приехавшая сюда с ребенком из Орла в начале войны. Сестра работала при больничной аптеке, и Марии поэтому не было работы, она только иногда замещала сестру. В основном работала в колхозе, на своем огороде, занималась хозяйством.
Как мне запомнился день, с которого началась наша дружба! Мы стояли с Марией у крыльца, разговаривали. Мне пора было идти на ферму за обратом, и я позвала ее с собой. Мария согласилась, и я пошла домой взять бидон. Мама как раз только что вынула из печи румяные душистые шаньги. Я взяла две и вышла.
Мария увидела у меня в руках шаньги и поспешно отвела глаза. Я протянула одну ей. Мария стеснительно взяла шаньгу, быстренько прошла к своей грядке с луком, рывками, подсекая, нарвала большой пучок холодной упругой зелени.
Вечерний день, мы идем по селу, весело и молодо хрустим луком, заедая теплыми шаньгами, и Мария читает мне стихи:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
Я впервые услышала стихи Есенина, узнала, что был такой поэт.
В нашей сельской библиотеке за эти годы я перечитала, наверное, все: и прозу и стихи. Есенина в библиотеке не было. Откуда же мне было знать о нем? В школе его тогда не проходили, и потому Мария буквально открыла мне это имя.
Она мне переписала, и я выучила массу стихов Есенина наизусть. Зато я старалась привить ей свою любовь к Блоку. В ту пору для меня никого выше Блока не было. Мы с ней подолгу выясняли, кто же все-таки лучше, спорили, доказывая каждая свою правоту стихами любимых поэтов. Я долго по Блоку мерила все стихи. Завораживают — значит, это поэзия. Не завораживают — значит, просто мысли, закольцованные рифмой. Собственно, для меня это осталось и сейчас так…
Мария и сама писала стихи. Но не так, как я — просто стихи, а письма в стихах. И письма эти она посылала в Ковров до востребования какому-то своему знакомому парню.
Мария была очень хороша собой: красивая фигура, стройные ноги, круглое личико с серыми глазами, а над ними — чистый выпуклый лоб… Прекрасные зубы. Впрочем, здесь у всех были великолепные здоровые зубы. Думаю, что это от серы, которую тогда принято было здесь жевать, как сейчас жуют в городе резинку.
Сера эта — обыкновенная смола сосны или елки. Вначале ее долго жевали, без конца сплевывая, потому что она страшно горькая. Постепенно горечь выходила и оставалась просто жвачка. Жвачку жевали чуть не весь день. Кто находил чужую жвачку, оставленную где-нибудь на подоконнике или на божнице, нимало не смущаясь тем, чья она, — брал себе. У Зойки с Шуркой в Барановщине часто происходили из-за этого стычки. «Отдавай мою серу!» — кричала Зойка. «На, подавись», — выплевывала ее на пол Шурка. Зойка ругалась, но подбирала жвачку.
Бывало, идешь, жуешь, подходит